А потом пошел запах. Сам по себе не плохой, но неприятный из-за ассоциаций. Я никогда не мог спуститься в подвал, когда меня привезли в дом внучки, хотя именно там у маленького правнука была установка Лайонела, которую он с удовольствием показал бы своему прадедушке. Я не против шестеренок, но, уверен, вы уже догадались, не выношу трансформатора. То, как он гудит. А еще то, как пахнет, когда нагреется. Даже через столько лет этот запах напоминает мне о Холодной Горе.
Ван Хэй дал ему тридцать секунд и отключил ток. Доктор вышел вперед и послушал стетоскопом. Свидетели сидели молча. Доктор выпрямился и посмотрел сквозь сетку. «Расстроено», – сказал он и сделал резкое движение пальцами. Он услышал несколько беспорядоч-ных ударов сердца в груди Биттербака, скорее всего таких же бессмысленных, как последние судороги обезглавленного цыпленка, но все же лучше не оставлять шансов. Никому не нужно, чтобы он вдруг сел на каталке, когда его провезут через полтоннеля, и стал орать, что горит.
Ван Хэй включил на третью, и Вождь опять подался вперед, слегка качаясь из стороны в сторону в волнах электрического тока. На этот раз доктор, послушав его, кивнул. Все было кончено. Мы в очередной раз успешно справились с разрушением того, что не можем создать. Кое-кто из зрителей снова начал тихо разговаривать, но большинство людей сидели, опустив голову и глядя в пол, словно окаменев. Или словно им было стыдно.
Харри и Дин принесли носилки. С одной стороны их должен был нести Перси, но он не знал этого, и никто ему не сказал. Вождя, все еще в черном шелковом мешке на голове, погрузили на носилки, и мы с Брутом быстро-быстро, почти бегом, понесли его в тоннель. Из отверстия в верхней части мешка шел дым – много дыма – с ужасающей вонью.
– О Боже, – закричал Перси срывающимся голосом. – Что за смрад?
– Уйди с дороги и не путайся под ногами, – бросил ему Брут, направляясь к стенке, где висел огнетушитель. Он был старинного типа, с насосом, но не так уж плох, и мог пригодиться: левая коса Биттербака тлела, как куча влажной листвы.
– Не обращай внимания, – сказал я Бруту. Мне не хотелось счищать массу химической пены с лица покойника перед тем, как погрузить его в рефрижератор. Я похлопал ладонью по голове Вождя (Перси все это время смотрел, вытаращив глаза), пока дым не перестал идти. Потом мы спустили тело по лестнице в двенадцать ступеней, ведущей в тоннель. Здесь было холодно и промозгло, как в темнице, где-то все время капала вода, В тусклом свете лампочек с грубыми жестяными плафонами, сделанными в тюремной мастерской, видне-лась кирпичная труба, проходившая метрах в десяти под шоссе. Потолок был неровный и влажный. Каждый раз, попадая в тоннель, я чувствовал себя персонажем рассказов Эдгара По.
Там нас ждала каталка. Мы положили тело Биттербака на нее, и я в последний раз проверил, что его волосы не горят. Косичка здорово обгорела с одной стороны, и я с сожалением увидел, что красивая ленточка превратилась в обугленный комочек.
Перси шлепнул покойника по щеке. Звук пощечины заставил всех нас вздрогнуть. Перси посмотрел на нас с гордой улыбкой на губах и сияющими глазами. Потом снова взглянул на Биттербака.
– Прощай, Вождь, – сказал он. – Надеюсь, в аду тебе мало не покажется.
– А ну, не трогай. – Голос Брута гулко и торжест-венно звучал в пустоте тоннеля. – Он свое заплатил. Теперь со всеми в расчете. Так что не трогай его.
– Да ладно тебе, – протянул Перси, но тут же неловко отступил назад, когда Брут придвинулся к нему и его тень за спиной выросла, как тень той обезьяны из рассказа об улице Морг. Но вместо того, чтобы схватить Перси, Брут взялся за ручки каталки и стал медленно толкать Арлена Биттербака в тоннель, где его ожидала последняя машина, припар-кованная на обочине шоссе. Жесткие резиновые коле-са каталки скрипели, ее тень качалась и извивалась на неровной кирпичной стене. Дин и Харри взялись за простынку в ногах и прикрыли лицо Вождя, приобретающее уже восковой цвет мертвых, невинное и в то же время виноватое.
6.
Когда мне было восемнадцать, мой дядя Поль, в честь которого меня назвали, умер от инфаркта. Я поехал с родителями в Чикаго на его похороны и зашел навестить родственников по отцовской линии, многих из которых вообще не знал. Мы пробыли там почти месяц. Вообще поездка была неплохой и волнующей, но, с другой стороны, ужасной. Я был тогда влюблен без памяти в молодую женщину, которая потом, через две недели после моего девятнадцатилетия, стала моей женой. Однажды ночью, когда тоска по ней жгла сердце и разум (не говоря уже о моих гениталиях) так, что я сходил с ума, я сел писать ей письмо, длинное, почти нескончаемое: я изливал свою душу без оглядки, не перечитывая, потому что боялся, что малодушие меня остановит. И я не остановился, а когда мой внутренний голос настойчиво стал повторять, что это безумие отправлять такое письмо, где мое раскрытое сердце протянуто, как на ладони, я не внял ему с детской беззаботностью, не задумываясь о последствиях. Меня потом всегда интересовало, сохранила ли Дженис это письмо, но никогда не хватало смелости спросить об этом. Знаю точно, что не нашел его, когда разбирал вещи жены после похорон, хотя само по себе это уже ничего не значило. Я не спросил ее скорее всего из боязни узнать, что пылающие строчки значили для нее гораздо меньше, чем для меня.
Письмо было на четырех страницах, я в жизни не писал ничего длиннее, а теперь вот эта история. Сколько уже рассказано, а конца все еще не видно. Если бы я знал, что будет так длинно, то, наверное, и не начинал. Я и представить себе не мог, сколько дверей откроется в процессе писания, словно старая отцовская авторучка не просто ручка, а странная волшебная палочка. Лучший пример того, о чем я говорю, – Вилли Пароход, Мистер Джинглз, мышь на Миле. Пока я не начал писать, я не осознавал, насколько важен этот мышонок (да, именно он). Например то, как искал Делакруа до прихода самого Делакруа, – я никогда не думал, что это придет мне в голову в здравом уме, пока не начал писать и вспоминать.
Я хочу сказать, что не представлял, как далеко в про-шлое мне придется уйти, чтобы рассказать вам о Джоне Коффи, или насколько придется оставить его в камере, этого громадного человека, чьи ноги не умещались на койке, а свисали до самого пола. Но я не хочу, чтобы вы о нем забыли. Я хочу, чтобы вы увидели, как он лежит, глядя в потолок камеры, плача молчаливыми сле-зами или закрыв лицо руками. Я хочу, чтобы вы услы-шали его вздохи, похожие на рыдания, и время от вре-мени всхлипывания. Эти звуки не были такими, какие мы слышим иногда в блоке "Г" – резкие крики с нот-ками раскаяния; в них отсутствовало страдание, а выра-жение его глаз, казалось, было далеко от того выражения боли, с которым мы привыкли сталкиваться. Иногда – я понимаю, как глупо это звучит, конечно, понимаю, но нет смысла писать так длинно, если не можешь расска-зать все, что накопилось в душе, – иногда мне казалось, что он (Джон Коффи) чувствовал скорбь обо всем мире, слишком большую, чтобы как-то ее облегчить. Изредка я садился и разговаривал с ним, как разговаривал со все-ми (разговоры были нашей самой большой и самой важ-ной работой, как я уже говорил), и старался утешить его. Не думаю, что мне это удавалось, ведь в душе я ра-довался тому, что он страдает, это понятно. Я чувствовал, что он заслужил того, чтобы страдать. Мне даже иногда хотелось позвонить губернатору (или чтобы Перси сказал ему, ведь это его дядя, а не мой) и попросить отсрочить казнь. Мы не должны сжигать его сейчас, сказал бы я. Ему еще очень больно, все еще живо жжет и колет его изнутри, как острая заноза. Дайте ему еще девяносто дней. Ваша честь. Пусть он сделает для себя то, что мы не в силах.
Я хочу, чтобы вы не забывали о Джоне Коффи, пока я не закончу уже начатый рассказ, – о Джоне Коффи, лежащем на койке, о том Джоне Коффи, кто боится темноты и наверняка не без причины, потому что в темноте его, возможно, ожидают не только тени двух девочек с белокурыми волосами – уже не маленькие девочки, а мстительные гарпии. О том Джоне Коффи, из глаз которого все время бегут слезы, как кровь из раны, которая не затянется никогда.